Перевощиков Генрих Ксенофонтович

Гололёд
Роман-дилогия (отрывки)

(Из 1-й главы первой книги, «Летний снег»)

…А за окном все воет, гудит, грохочет… Свирепый леденящий ветер вновь и вновь обрушивается на окрестные дома, словно пытаясь пообрывать с балконов и крыш расхлябанное листовое железо. Свистит паутина проводов меж глухо стонущих столбов электропередачи. Звенят на верхушках зданий ощетинившиеся телевизионные антенны. В оконные стекла дробно летят пригоршни крупных дождевых капель и, разбиваясь, стекают вниз размытыми прозрачными лентами. Змеино шипя, ураганный ветер неистово раскачивает молоденькие тополя, чернеющие в палисаднике, рвет-пушит могучую крону развесистого клена, нависшего над тротуаром, сгибает в дугу белые стволы юных березок, выстроившихся вдоль кружевных огней девятиэтажного дома напротив. А нежные, гибкие кусты акаций и вовсе кажутся поставленными на колени перед опухшей, мерцающей огромными лужами землей.

Ну и погодка! Совсем узду потеряла… Будто не лето, а поздняя осень или вовсе предзимье на дворе.

Еще вчера люди ходили в легких рубашках и вот – на тебе! Ладно бы только дождь пошумел да потихоньку и угомонился-утихомирился. Но ведь, того и гляди, снег сыпанет, как в иные годы. Что тогда?

— Ой-ей-е-о…

Постой-ка, не белые ли бабочки в самом деле запорхали? К рамам оконным что-то белое липнет, земля посветлела…

Вот тебе и лето. Июнь. Не дай бог, еще и мороз ударит – ведь все вокруг в бело-розовой пене цветов, в буйной, волнующейся зелени. Что будет – уму непостижимо. Поблекнет все, застынет… погибнет… Этакая напасть – беда и только!

Роман Петрович, час назад вернувшийся из командировки, стоял в кухне у окна – мокрый, розовый после горячей ванны, лениво обтирался длинным мохнатым полотенцем и, вглядываясь в ночь из-за слегка отодвинутой шторы, вдруг зябко передернул плечами, непроизвольно переступил с ноги на ногу, будто намереваясь шагнуть навстречу разбушевавшейся стихии, но вслушиваясь в заунывный, жуткий, визгливо-завывающий шум непогоды, съежился, рывком задернул штору.

— Ой-ей-е-о…

Роман Петрович поспешно оделся, поставил чайник на плиту, чиркнул спичкой… Напившись чаю, закурил, улыбнулся блаженно. Но тут словно бы что-то кольнуло его: увидел уголок конверта, высунувшийся из шкафа. Это было письмо от дочери, из пионерского лагеря. Улыбка тотчас исчезла с его лица. Вздохнул: «Конечно, скучно ей там поначалу… И одноклассников, как назло, ни одного не оказалось в отряде… Надо бы съездить к ней завтра…»

Вновь подошел к окну, вглядываясь в тревожную, беспросветную мглу.

(Из той же 1-й главы. Роман Овчинников вспоминает)

После кино Роман повел Рину в кафе. Потом пошли к пруду. В сумерках долго бродили по берегу. Слушали, как на набережной, у самой воды, девушки и парни поют протяжную удмуртскую песню. Тут и там виднелись молчаливые силуэты влюбленных. И вдруг вечернюю тишину нарушили веселые выкрики, визг, плеск воды.

— Вот черти,- усмехнулся Роман,- ночь, а они купаться вздумали.

— Романтика,- улыбнулась Рина,- а вода, наверное, теплая…

Откровенно говоря, Роман и сам не прочь был поплавать, понырять, чтобы хоть чуточку пригасить огонь, разгорающийся в нем. Будь один, так бы и сделал, не задумываясь, бултыхнулся бы в пруд. Но – рядом Рина. Самая лучшая девушка на свете…

(Из 2-й главы второй книги, «Гололёд»)

Возраст его зависел от настроения.

Нет, то, что происходило с ним, нельзя сравнивать с беспорядочной переменой ветра в капризную погоду. И случалось это с Клементьевым не часто. Но коли уж начиналось, он менялся так быстро и разительно, что человек, плохо знающий его, глазам своим не верил, а то и вовсе не признавал, случайно встретив на улице. К примеру, Борис чему-то радовался: хорошей новости, творческому успеху, встрече с другом – и это преображало его. У Клементьева что на душе, то и на лице: все эмоции мигом наружу выходят, и глаза, и голос – все меняется. Радоваться тихо, затаенно он не умеет. Ему обязательно надо поделиться своей удачей с другими. Причем радость его столь заразительна, что все окружающие его люди и даже сама природа, казалось, начинают улыбаться. У него в такие минуты рот до ушей, ноги в пляс пускаются, душа голубем кувыркается в небе. Так было когда у него сын родился, когда его новые книги выходили, когда за одну из них ему колхозную премию дали. Да что говорить – иногда даже обыкновенная прогулка по весеннему лесу приводит его в такое состояние.

Но это – когда он радуется.

Зато в горе – совершенно другая картина. Тогда Борис – туча черная. Правда, эта туча по-разному ведет себя. Порой в ней такие молнии сверкают, такие свирепые ветры начинают бушевать, что Клементьев становится способным на самые неожиданные поступки и, бесконечно вздыхая, мечется, как непоседливая трясогузка, кружит, бродит взад-вперед, как неприкаянный, не в силах подавить нестерпимую сердечную боль. Это его состояние «взрывоопасно». Правда, если «взрыв» случается, он быстро остывает и, глядя на тебя виновато-растерянно, начинает просить прощения, объяснять причину. А порой эта туча молчалива, как черный сырой погреб. Тогда Борис уединяется, прячется подальше от глаз людских и свою беду старается избыть в тайном одиночестве.

Если и появляется в обществе, в такие дни он, совершенно подавленный, грузный, сутулый, морщинистый, выглядит постаревшим лет на двадцать, а то и больше. Тогда и уста его закрываются намертво, разве лишь стон вырывается изредка из глубины души. Тяжело смотреть на него в такое время. И что удивительно, порой даже не беда, а сущий пустяк нещадно ломает Бориса. Другой бы плюнул, махнул рукой, внимания не обратил, а он… Хорошо еще, что не очень часто погружается в такое состояние.

Словом, и радость у Бориса – бескрайняя, и горе – безбрежное. Да разве только своя радость или свое горе? Он и чужому успеху рад, как собственному. Он и чужое горе иногда переживает сильнее, чем сам пострадавший. Принесли, к примеру, в редакцию хорошие стихи – у Бориса настоящий праздник. Он автора расцеловать готов. Да и обнимает, случается. Потом схватит листок со стихотворением и по всем кабинетам пробежит, лучезарно улыбаясь и восклицая:

— Здорово? Вот как надо писать!

Но если стихотворение не удалось, он вмиг темнеет и так переживает, будто своя «стряпня» не пропеклась или подгорела. В такие минуты Борис на глазах у автора весь обмякает, сгибается коромыслом и подолгу сидит молча, тяжело вздыхая и почесывая затылок, лишь после этого начинает огорченно:

— Эх, не то…

Он никогда не говорит автору, что у того слабые стихи, что не годятся для публикации. Если хоть что-то в стихотворении заслуживает внимания, он тут же включается в сотворчество: подкинет идею, поможет довести «до кондиции»… Но если стихотворение без стержня, без изюминки, он говорит, страдальчески морщась:

— Может, такие стихи больше не будешь приносить, а? Ну, пожалуйста…

И так это у него жалобно получается, что авторы редко обижаются на отказ.

Правда, попадаются и такие. Один из молодых авторов, выйдя от Клементьева, прямиком направился в редакцию пионерской газеты. Вскоре его стихи там опубликовали. Паренек возгордился, даже здороваться с Клементьевым перестал, а на республиканском совещании молодых разразился критикой: в «Камских огнях» прижимают начинающих, не заботятся о своей смене.

Борис выслушал его внимательно и вздохнул:

— Эх, Володя, а ведь я думал, что ты и в самом деле можешь поэтом стать.

Тот словно поперхнулся и, больше ничего не сказав, покинул трибуну.

Да что там, Клементьев даже с графоманами нередко находил «общий язык». Причем не только «со своими», а и с теми, кто протоптал дорожку к его коллегам. Иной раз даже Семенов в отчаянии бросался к нему:

— Помоги, Боря, Христом Богом прошу! Иначе – в Сардан попаду!

— Эх, Сергей Сергеевич… – вздохнет Клементьев, но товарища в беде не оставит.

Понятное дело – такие «гости» врываются в кабинет, настроенные весьма агрессивно. Но, увидев редактора, сидящего за столом в согбенной позе, почти всегда удивленно спрашивают:

— Что с Вами, Борис Алексеевич?

— Ох, Николай Николаевич (Матвей Матвеевич)! Ох, беда…

— Может быть, врача вызвать?

— Нет, дорогой мой. Не поможет…

— Как быть?

Тут Борис и говорит:

— Бросать бы надо…

— Что?

— Стихи… Может, и вправду, а? Ну, пожалуйста…

И гость, как правило, теряется. В обычной ситуации он, конечно же, не стерпел бы подобного. Костром бы вспыхнул… Но у редактора – вид умирающего ангела. Да еще это «пожалуйста»… Что бы это значило?

— Бросайте, Николай Николаевич, пока не поздно. Вы для другого рождены. А зто – ничего, ни капли счастья вам не принесет, ни крошечки – одну только горечь да злость. А злоба – она, сами понимаете, все здоровье высосет, всю кровушку выпьет. Как и стихи из своего творца. По себе знаю. Иногда мне эту писанину видеть не хочется. В пух и прах бы ее!.. Вдребезги! Зарыться бы от нее куда-нибудь. Только поздно уже, наверное. Ох!.. А у вас еще есть шанс. Пожалуйста, Николай Николаевич, как родного брата прошу, как друга… Хотите, на колени встану? Бросайте…

Такие гости у Бориса Алексеевича долго не задерживаются. То ли вид его болезненный пугает их, то ли соображать кой-чего начинают, но второй раз к нему в кабинет такой человек не заходит. А бывает, и в редакции больше не показывается. Наивно думать, что он бросит свое занятие, но тем не менее…

Правда, один из Николаев Николаевичей Бориса не понял. Точнее, не совсем понял. А дело было так. После беседы с Клементьевым графоман, оказывается, прямиком направился к Овчинникову:

— У вас в соседнем кабинете какой-то псих сидит.

Расспросив, в чем дело, Овчинников протянул руку за рукописью:

— Давайте, я сам посмотрю, что вы написали.

Прочитав несколько страниц, он сказал посетителю:

— А ведь Борис Алексеевич прав. Литература вам противопоказана.

Что тут началось!

— К-ка-ак?! А вы читали мои поэмы? Я видел, вы только стихи посмотрели.

— Нет, не читал. И не буду. Я своим сотрудникам доверяю, как самому себе.

Посетитель вспыхнул, сгреб в охапку свою рукопись:

— Я этого так не оставлю. Я в обком напишу.

— Почему в обком? Там нет ни поэтов, ни литературных критиков.

— Ничего! Зато там умеют работать с жалобами трудящихся.

Овчинников сказал спокойно:

— Дело, конечно, ваше. Но я посоветовал бы вам обратиться не в обком, а, скажем, в «Литературную газету». Ну, и поэмы приложите к письму. Можно использовать и любой из центральных журналов.

— Все вы одна шайка,- ворчит посетитель.- У вас круговая порука…

— В таком случае, пишите в «Правду»,- сказал Роман Петрович.- Вы ведь коммунист? Вот и хорошо. И не забудьте приложить нашу рецензию на стихи. До свидания.

Трудно сказать, написал ли этот воинственный графоман куда-нибудь. Это выяснится позднее…

Некоторые считают, что Клементьев вытворяет свои фокусы от отчаяния, от незнания как быть. Дескать, хитрит. Но ему, Борису, и в самом деле жаль неудачливых литераторов. Ведь графоман работает. Титанический труд вкладывает он в свои никому ненужные страницы, не жалея ни сил, ни времени, ни здоровья, ни семьи… Как писал поэт: «Графоман – это труженик, это титан, это гений, лишенный таланта…» И беда его в том, что он не понимает бесполезности своих усилий…

Короче говоря, Клементьев был поэтом, обостренно чувствующим и хорошее, и плохое, и сладкое, и горькое, человеком, принимавшим слишком близко к сердцу все то, что обыкновенному человеку не приносит больших радостей и не причиняет сколько-нибудь значительных неудобств. Поэтому когда в его семью неожиданно, неощутимо, словно коварный клещ, вползла черная беда, горе ошеломило и сломило его почти мгновенно…

Источник: Перевощиков Г.К. Гололёд: Роман-дилогия / Перевод с удм. Вл. Емельянова.- Ижевск: Удмуртия, 1991.- с.6-7, 15, 220-224.